6 Aug 2017

cmpax_u_pagocmb: (Default)
Партийность

Умение относиться ко всему на свете – к теориям и делам, к истории и к современности, ко всем людям и к самому себе – именно так, как в данное мгновение нужно партии, и умение в любых обстоятельствах думать и действовать только в интересах партии назывались большевистской партийностью.
Это было едва ли не мистическое свойство, не определимое никакими конкретными представлениями, но всеобъемлющее, универсальное. Раньше считалось, что возникает оно, главным образом, на основе пролетарского классового инстинкта. Но потом эти взгляды устарели, и мы верили, что настоящая партийность вырастает прежде всего из практического опыта внутрипартийной жизни и из безупречной идейно-политической подготовки. Для этого требовалось изучить все виды уклонов, примеры вреда от притупления бдительности, приемы вражеской идеологической контрабанды и т.п.


Релятивистская мораль – дескать, все относительно; все, что полезно нам, – хорошо, а все, что полезно врагу, – плохо, – которую мы исповедуем, называя диалектикой


Диалектическая логика в действии

Хьюлетт Джонсон, побывавший в СССР, ехал в поезде в Киев и заметил, что переводчик всячески старался отвлечь его, чтобы он не увидел на станциях толпы оборванных крестьян и крестьянок, пытавшихся штурмовать вагоны. Джонсон сказал смущенному парню: «Я вас понимаю, но вы напрасно опасаетесь за меня. Не думайте, что это печальное зрелище может дурно повлиять на мое отношение к вашей стране. Совсем напротив, видя это, я проникаюсь еще большим уважением, еще большей симпатией к вашему великому народу, к вашему великому государству. Видя это, я еще лучше понимаю, какие страдания, какие беды вы преодолели. Поражает не то, что у вас еще есть такая нищета, а то, что несмотря на нее, вы так воевали и так строили…»


Женщины на фронте

К тому времени – весна 1943 года – такие вопросы на фронте решались просто. Еще за год до этого фронтовые романы считались грехом – за них наказывали, виновных разлучали неукоснительно, появилось бранное словечко «ППЖ» – полевая походная жена (по аналогии с названиями автоматов ППД и ППШ)… Но в конце 1942-го года прошел слух – не знаю, были ли на эту тему официальные установки, но слух стремительно проник во все части, – что Сталин сказал: «Не понимаю, почему наказывают боевых командиров за то, что они спят с женщинами. Ведь это же вполне естественно, когда мужчина спит с женщиной. Вот если мужчина спит с мужчиной, тогда это неестественно, и тогда нужно наказывать. А так зачем же?»
И тогда «естественные» отношения действительно перестали преследоваться. У многих, относительно самостоятельных командиров появились постоянные «боевые подруги» (этот вежливый термин противопоставлялся грубому ППЖ). Некоторые генералы считали связисток, официанток, медсестер, вольнонаемных машинисток своей заповедной дичью. Возник и особый тип смазливой, нагловатой девицы в тщательно подогнанной гимнастерке «по бюсту», хромовых сапожках, завитой, подкрашенной, в кокетливой пилотке или кубанке и немыслимо белом полушубке в талию. Солдаты глядели на таких с веселой злостью, иногда с отвращением – «кому война мачеха, а кому и мать родная», а чаще всего с завистью к тем, кого эта краля согревает…
Рождался особый фольклор – медаль «За боевые заслуги» называли «за бытовые услуги», и фронтовики считали оскорбительным получать ее в награду…
Думаю, что гнусный закон о браке, принятый в 1944 году, был отчасти непосредственным следствием тех отношений, которые возникли тогда. Тогда были не только восстановлены, но еще более ужесточены отмененные революцией законы о семье. Признавались только зарегистрированные браки. Внебрачные дети лишались прав на алименты, на отцовское наследство, даже права на фамилию отца. В их метриках полагалось отмечать отсутствие отца. Матери внебрачных детей считались бесправными сожительницами, даже если фактический брак продолжался много лет. Развод был чрезвычайно затруднен: при обоюдном согласии сторон требовалось решение двух судебных инстанций, предварительное объявление в газете – крайне медленные и дорого оплачивавшиеся процедуры. Сопротивление одной стороны могло привести к длительной тяжбе во многих инстанциях.
Страшно бедовали и непосильно трудились женщины в тылах. Война разрушила или надолго нарушила едва ли не все прежние связи между людьми и создавала новые скоропреходящие отношения, возникавшие в частях, в госпиталях, эвакопунктах, на коротких привалах, на бесчисленных кочевьях страны – воюющей, отступающей, наступающей, эвакуируемой и реэвакуируемой, голодной, смятенной, мечущейся между отчаянием и надеждами, между ложью и правдой, между подвигами и злодействами… Сколько справедливой и несправедливой злости накипело тогда в людях! А какою считать ту злость, что одолевала женщин, измученных работой, недоеданием, заботами, повсечасным страхом – давно нет писем, – до времени стареющих, когда им рассказывали, многократно приукрашивая, о беззаботной жизни фронтовых девушекразлучниц, молодых, дерзких, не знающих ни карточек, ни очередей, ни похоронок, ни жуткого бабьего одиночества – сегодня одного убили, завтра другой есть. Новый закон должен был бодрить лихих фронтовых и прифронтовых кавалеров, чтоб не остерегались, плодились и размножались, благо после войны потребуется восполнять утраты в населении. Внакладе были только искренние, любящие, доверчивые или вышибленные из привычного быта войной, тянущиеся просто к радости, пусть мимолетной, или даже только по-бабьи добрые, жалеющие – может, он завтра и погибнет, так и неприласканный – или запуганные, голодные, задаривающие собой начальство… Лишь они да их будущие дети, миллионы незаконнорожденных «полтинников», «безотцовых». Впрочем, были и настоящие фронтовые браки, немало я видел примеров настоящей светлой любви, особенно радостной оттого, что постоянно рядом со смертью.


По завету Космодемьянской

Первые прусские деревни Гросс– Козлау и Кляйн-Козлау горели. Шофер должен был держаться середины улицы: с обеих сторон жарко полыхали дома под черепичными крышами… Тлело и дымилось высокое дерево перед горящей церковью. Людей не видно. Несколько минут мы ехали сквозь огненный туннель по узкой кривой улице. Было удушливо жарко и страшновато: сыпались искры, летели головешки. Беляев орал то «газуй, газуй… твою бога мать, загоримся!», то «давай, поворачивай, пропадем!»
Выехали на площадь. У армейской повозки покуривали несколько обозников. Мы остановились.
– Тут что, сильный бой был?
– Какой там бой, они тикают, не догнать… И вольных ни одного не осталось.
– Значит, заминировали, подожгли?
– Кто? Немцы? Нет… Никаких мин не было, а пожгли наши.
– Зачем?
– А хрен их знает, так, сдуру.
Усатый, насупленный солдат с ленивой злостью:
– Сказано: Германия. Значит, бей, пали, чтоб месть была. А где нам самим потом ночевать, где раненых класть?
Второй печально глядел на пожар:
– Сколько добра пропадает. У нас все голые и босые, а тут жгем без толку.
Беляев нравоучительно:
– Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего.


В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка – воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажирские, с эвакуированными жителями.
Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары.


В Третьем Рейхе иногда забывали сжигать книги

В доме окружного судьи обнаружил великолепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один – философия, другой – история, третий – право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф – «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж – фонотека: классическая музыка и записи речей – кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.


Немецкий коммунист

Весь следующий день провели в Найденбурге. Беляев рыскал за трофеями, а я искал «население».
В одном из уцелевших домов обосновались контрразведчики. Когда я пришел к ним и спросил, не сталкивались ли они с «вервольфами», с немецким подпольем, мне сказали, что задержан пока только один гражданский немец из местных: выдает себя за коммуниста.
Коренастый, плечистый крепыш, рыжий с проседью, водянисто-голубые, удивленно испуганные глаза, красноватое, словно слегка воспаленное лицо, большие короткопалые руки в рыжем пуху. Куртка и свитер – ни пальто ни шапки. Но в кармане пачка документов. Справка из концлагеря – освобожден в 1938 году. Ремесленное свидетельство – пекарь; брачное свидетельство, нотариальные акты о вводе во владение булочной, унаследованной от тестя, военный билет с пометкой «Wehrdienstunwurdig» – не достоин служить в войсках (как политически неблагонадежный, отбывший заключение), квитанция об уплате налогов. И отдельно, в пожелтевшем конверте, слежавшийся членский билет КПГ, взносы уплачены до мая 1933 года, книжечка МОПРа, значок с красным кулаком.

Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.
– Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, – я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится.

Молодой старший лейтенант сочувственно хмыкал…
– Значит, думаете, он все-таки коммунист… Да какие у них коммунисты, Гитлера терпели. Ну, конечно, все-таки он, значит, не фашист. Что с его домом? Да нет уж там ничего. Я посылал смотреть… Сгорела булочная и весь дом. А с бабой его сами знаете что… Вряд ли живая. Куда б она делась. (Я подумал: может быть, это она была той женщиной, которую накануне по моему приказу пристрелил Сидорыч). Ну что ж, ладно, скажем ему, что ее эвакуировали в тыл. Скоро и его отправим.


Советская военная хитрость

– Мы по пути придумали такой план: от калитки, через которую нас впускали и выпускали, до входа в подвал, где штаб, шагов сто, не больше, и препятствий никаких… У самой наружной стены – окопчики, там пулеметы и отдельные стрелки, но вблизи их немного и так устроены, чтоб стрелять наружу. Дайте нам оружие, гранаты, мы подберем еще одного-двух камрадов в госпитале, шесть-семь человек достаточно, больше даже нельзя. Мы пойдем опять с белым флагом, захватим штаб, и тогда гарнизон сдастся, солдаты не станут сопротивляться…
Этот план показался нам очень соблазнительным, командиру полка – тоже. Но мы понимали, что нельзя вооружать парламентеров и превращать их в ударную группу под белым флагом. После недолгого обсуждения решили по-другому: парламентеры пойдут опять безоружными, но вслед за ними двинется отряд разведчиков и автоматчиков – человек в пятьдесят.
Парламентерам приказали пойти впятером
Если полковник согласится капитулировать, все пятеро должны выйти, размахивая белыми флагами и светя карманными фонарями, которые мы им дали. Если он опять откажется, то пусть выйдут только двое с одним флагом. А оставшиеся пусть стараются отвлечь солдат, которые могут оказаться на пути от калитки до штаба.


Неполитические дела

– Я член партии ленинского призыва, ударник пятилеток, с самых первых орденоносцев, еще с Кривоносом начинал… Я тогда «Трудовое Знамя» получил и за войну два ордена – «Звездочку» и «Отечественную» второй степени, а сколько благодарностей наркома – уже и не помню… А теперь вот указ. Поехал в отпуск в первый раз за 10 лет. С 1936 года без отпуска, без выходных. Как, значит, кончилась война – последняя, с японцами, – дали и мне наконец месяц, а дорпрофсож предложил путевку в Сочи. С начальником договорился – приеду на неделю позже, за счет выходных, ведь сколько раз без выходных ездишь, от бессонницы уши пухнут и безо всякой компенсации. А тут путевка, дорога, то да се… как раз нужно еще семь дней… Начальник депо разрешил, а приказом, как нужно, не оформил. А тут ревизия. И с начальником службы движения у меня склока была, я критиковал его, даже в газете пропечатал. И вот, пожалуйте, прогул семь дней! И, значит, пустил по указу. Получил семь лет, правда, без поражения в правах.


Отличие гестапо от НКВД

С ними вместе держался Георгий Александрович Стацевич, рыжевато-русый, тонколицый, в некогда нарядном коричневом пальто и коричневом костюме, который мне показался роскошным. Разговорились. Он был киевлянином. Впервые меня семилетним записала в детскую библиотеку Стацевич – это была его мать. В 1919 году его подростком увезли в эмиграцию, в Германии он стал инженеромтрубопроводчиком. Долго работал на Ближнем Востоке – в Моссуле, Сирии, в Палестине; вернувшись в Берлин, стал председателем всегерманского комитета партии младороссов, т.е. сторонников царя Кирилла, а вскоре и советским разведчиком. Он женился на немецкой барышне, сестра его жены была замужем за скучно-педантичным фармацевтом Генрихом Гиммлером, который через несколько лет превратился в фюрера СС и начальника гестапо… Эти родственные связи спасли Стацевича от смерти, когда гестапо накрыло его почти одновременно с Берлинским комитетом ВКП(б), с которым он установил связь. А провалился комитет после очень дерзкой и остроумно задуманной операции. Полковник Б., политрук Р. и их товарищи, решив нанести смертельный удар власовскому командованию, изготовили несколько протоколов мнимых тайных заседаний власовского штаба, на которых якобы обсуждались планы перехода на сторону англо-американских войск, едва те начнут высаживаться в Европе. (В это время из власовцев формировались гарнизоны нескольких укрепрайонов на побережье Франции, Голландии и Дании). Затем один из членов Комитета, притворившись пьяным, в обществе заведомого шпика «проболтался» об этих планах. Он был схвачен, выдержал первую серию пыток и лишь после самых жестоких «сознался», рассказал, где хранятся тайные материалы. После чего и Власов, и весь его штаб были арестованы гестапо (сам Власов, кажется, подвергся только домашнему аресту). Но с этого момента все расчеты Комитета перестали оправдываться. Их маневр был бы совершенно безошибочен в советских условиях, когда одного признания, да еще подкрепленного бумагами, было бы вполне достаточно, чтобы привести к гибели всех обвиненных, всех заподозренных и немалую толику прикосновенных. Но гестапо было недостаточно просто оформить дело, к тому же на Власова было уже затрачено много денег и пропагандистских усилий; гестаповцы должны были выяснить действительное положение вещей. Поэтому уже через несколько дней следствие установило, что хотя антинемецкие настроения в штабе РОА усилились, но заговор – вымысел. Более того, гестаповцы напали на след авторов мистификации, добрались до Берлинского комитета.


И Вертинский владел диалектикой

Он обычно не участвовал в спорах, которые возникали в камере по самым разным поводам: о том, полезнее ли съесть хлебную пайку всю сразу утром или нужно разделить ее на три части; где немцы больше зверствовали – в Польше или в России; могут ли сны иметь пророческий смысл; когда следует ожидать амнистии и т.д. Но однажды вечером ротмистр Казимеж тихо спел романс Вертинского о пани Ирэне: «Я влюблен в эти гордые польские руки, в эту кровь голубых королей». Слушатели хвалили его, просили повторить, и тогда Антон ревниво заметил:
– А когда Вертинский пел в Каунасе, он пел: «Я влюблен в эти литовские руки».


Чеченцы

Особняком держались трое чеченцев. Старший, Ахмет, был похож на царя Николая II, но только посмуглевшего и темноволосого. Молчаливый, сдержанный, он редко разговаривал даже со своими земляками, казался высокомерным. Второй помоложе – высокий, бледный, узкое лицо стиснуто у большого острого носа; третий – маленький, щуплый, черно-черно щетинистый до глаз. Однажды во время раздачи баланды кто-то обругал носатого, и тот, яростно взвизгнув, бросился на обидчика, с неожиданной силой расталкивая всех, кто стоял на пути. Но Ахмет окликнул его, вернее, просто сказал чуть громче обычного одно-два коротких слова, и тот мгновенно остановился, сжался молча, залез поглубже на нары и сел лицом к стене.

Получая передачи, я, как водится, угощал прежде всего иногородних, тех, кто не имел ничего, кроме тюремного пайка. В первый раз Ахмет был удивлен и недоверчиво оглядывал предложенные ему и его землякам луковицы, печенье, сахар. Потом кивнул, разрешил младшим взять, поблагодарил с непроницаемым достоинством, сам ничего не тронул. Но на следующий день он заговорил со мной, спросил: откуда? Отец, мать есть? Брат есть? Дети есть? Был на войне? Был в плену? Какую должность имел раньше? А на Кавказе был?
Ахмет никогда не обращался ко мне, когда я читал, играл в шахматы или в козла, разговаривал или был задумчив.
Но заметив, что я на него смотрю, он сначала едва приметно улыбался и вежливо замечал что-нибудь вроде: «Хорошую ты книгу сегодня читал, да?…» – или: «Красиво говорил вчера профессор. Я не все понимал, но слышал – очень красиво говорит: ученый человек!»
Только убедившись, что его обращение встречено сочувственно, вступал в разговор.
Отвечая на вопросы, Ахмет охотно рассказывал о своей жизни.
– Мы хорошо живем. Правильно живем. По закону. У вас есть люди воруют. У нас – нет. Кто украл, не будет жить у нас. Родной отец зарежет.
– Ну а как же баранта? – спросил я осторожно. В прошлый раз он сам горделиво рассказывал, как мальчишкой ездил на баранту, угонял скот с пастбищ ингушей.
– Баранта не значит красть. Баранта мужчинское дело, джигит на баранту едет, джигит – храбрый человек, а вор – трус. Новый закон – советский закон говорит, чтоб одна жена была. Это хороший закон для русских, для осетин хороший, для грузин хороший, для бедных людей хороший, кто имеет мало кушать, маленький дом. А кто имеет большой дом, имеет деньги, имеет разный имущество, тогда есть другой хороший закон, старый закон шариат: хочешь – две жены, хочешь – три жены.

Но нельзя одним женщинам ходить. Я старший, я приказываю младший брат, или племянник, или сын соседа хороший мальчик – иди, проводи мои женщины, смотри, чтоб порядок…
– Какой порядок? Ну, если чужой мужчина будет говорить с моя женщины, мой брат или кто провожает будет его резать… А если жена будет говорить с чужим мужчиной, ее тоже резать… Нет, жалеть нельзя. Если жалеть – порядка нет. Если моя женщина говорит с чужим мужчиной, смеется, как русская, мой брат, мой племянник, мой друг должен его зарезать и ее зарезать. Если не будет резать, я его зарежу…
– …Нет, много раз так не бывает, только мало было. Потому что все знают, если надо, так будет…
Два года до войны один человек в нашем ауле – хороший джигит, на шофера выучился, ездил далеко, в Россию ездил, за Кавказ ездил. У него жена была одна – красивая, молодая. Он думал – она хорошая. Долго ездил, приехал, когда не ждали, приходит в свой дом, видит чужой мужчина. Жена кричит: давай развод, я тебя не хочу любить, я эту мужчину хочу любить! Мужчина кричит: новый закон позволяет развод, давай развод, я тебе деньги дам, барашки дам. Тогда этот джигит взял кинжал, его зарезал и жену зарезал… Сын был маленький – два год или три год – тоже хотел зарезать, но не мог, жалел; думал, мамина кровь – плохая кровь, но тоже есть моя кровь… Очень думал, даже плакал, но сына не резал.
Потом был суд, прокурор кричал «расстрел надо». Но весь наш аул пришел в город, где суд. Все мужчины пришли, старики ходили к судье, ходили в милицию, ходили исполком, везде говорили: ваш новый закон хороший, наш старый закон тоже хороший. Надо уважать все законы. Если будет расстрел, тогда судью зарежут, обязательно зарежут, потому что нельзя расстрелять джигита, он по закону жил. Если будет ему плохо на суде и в тюрьме, тогда судье будет плохо и милиции будет плохо. Все чечены будут обижаться. Надо уважать наш закон… Судья был умный, долго говорил, долго судил. Присудил три года условно за некультурность.


Трагедия вора

– Ваши (чемоданы)? – Мои. – А я их и не смотрел еще, заперты, да и куда было спешить. – Где ключи? – Должно, потерял, выпимши… – Открывают, и что ты, бля, думаешь: два уголка – одни тетрадки школьные. Сколько тыщ там было тех тетрадей, и не знаю… А я бухой, ни хрена не петрю и обратно: чьи? – мои! Потом, когда очунял, мне уже статью предъявили – 105-я, спекуляция. Я на стенку полез – гад я буду, я же честный вор, я их отвернул, это же законная вольная кража – один год, – а они… Раз-раз и спекулянт: пять лет и три по рогам… Поверишь – хрен с ним те пять лет: я не за срок обижаюсь. Но ведь как барыге припаяли. А я в законе.
cmpax_u_pagocmb: (Default)
Немки

К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.


Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
– Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
– Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь – вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
– Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
– Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
– Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
– Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
– Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
– Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали – фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
– Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь – в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки – часовой.
– Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
– Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
– Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
– Meine Brotkarten!!! – взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
– Шпионка! Расстрелять… бога мать! Вытаскивает пистолет.
– Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже бессмысленно:
– Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы – не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…


В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы».
Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.
Окликаю – так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь – нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов. Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.
Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: библия, календари, псалмы.
– Пошли, здесь ничего стоящего.
– Нельзя же ее так оставить.
– А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.
Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.
Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.
– Сидорыч, пристрели! – это сказал я. Приказал от жалости и трусливого бессилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится – крови натекло с полведра…


Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»
Один из наших громко:
– Кто там? Стой!
Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате – спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.
– Что вы здесь делаете, капитан?
– Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.

…У пассажирского вагона труп маленькой женщины. Лицо укрыто завернувшимся пальто, ноги, круто согнутые в коленях, распахнуты. Тонкий слой снега и какая-то тряпка едва укрывали застывшее испоганенное тело. Видимо, насиловали скопом и тут же убили, или сама умерла и застыла в последней судороге. Еще несколько трупов – женских и мужских в штатском – у вагонов, на платформах.

С соседней платформы тихий старушечий голос:
– Зольдат, зольдат!
Между ящиками разной величины гнездо из тюфяков, одеял. В нем старушка, закутанная шарфами, платками, в большом темном капоре, припорошенном снегом. Треугольник бледного сморщенного лица. Большие светлые глаза. Смотрят очень спокойно, разумно и едва ли не приветливо.
– Как вы сюда попали, бабушка? Даже не удивилась немецкой речи.
– Солдат, пожалуйста застрели меня. Пожалуйста, будь так добр.
– Что вы, бабушка! Не бойтесь. С вами ничего дурного не будет.
В который раз повторяю эту стандартную брехню. Ничего хорошего с ней не будет.
– Куда вы ехали? У вас здесь родственники?
– Никого у меня нет. Дочь и внуков вчера убили ваши солдаты. Сына убили на войне раньше. И зятя, наверно, убили. Все убиты. Я не должна жить, я не могу жить…
Говорит совершенно спокойно и просто. Никакой фальши. Ни слез, ни волнения. Только грусть и обреченность. Должно быть, от этого такое спокойствие. А может быть, от смирения или от сознания человеческого достоинства.
– Пожалуйста, солдат, застрели меня. Ведь у тебя есть ружье. Ты хороший. Ты меня сразу застрелишь. Я уже нескольких просила – смеются, не понимают. А ты понимаешь. Я старая, больная, я не могу даже встать… Пожалуйста, застрели меня.
Бормочу что-то утешительное:
– Погодите, погодите… вас отвезут к людям, в тепло…
Соскакиваю с платформы. Спешу уйти от тихой старушечьей мольбы, от ее глаз.
Беляев и его команда обнаружили вагон с чемоданами. Спорят: вскрывать ли и выбирать, что получше, или тащить, не вскрывая «кота в мешке».

Посреди мостовой идут двое: женщина с узелком и сумкой и девочка, вцепившаяся ей в руку. У женщины голова поперек лба перевязана, как бинтом, окровавленным платком. Волосы растрепаны. Девочка лет 13-14, белобрысые косички, заплаканная. Короткое пальтишко; длинные, как у стригунка, ноги, на светлых чулках – кровь. С тротуара их весело окликают солдаты, хохочут. Они обе идут быстро, но то и дело оглядываются, останавливаются. Женщина пытается вернуться, девочка цепляется за нее, тянет в другую сторону.
Подхожу, спрашиваю. Женщина бросается ко мне с плачем.
– О, господин офицер, господин комиссар! Пожалуйста, ради Бога… Мой мальчик остался дома, он совсем маленький, ему только одиннадцать лет. А солдаты прогнали нас, не пускают, били, изнасиловали… И дочку, ей только 13. Ее – двое, такое несчастье. А меня очень много. Такое несчастье. Нас били, и мальчика били, ради Бога, помогите… Нас прогнали, он там лежит, в доме, он еще живой… Вот она боится… Нас прогнали. Хотели стрелять. Она не хочет идти за братом… Девочка, всхлипывая:
– Мама, он все равно уже мертвый.
Спрашиваю у женщин адрес. Обещаю пойти узнать о сыне. Говорю, чтоб она шла на сборный пункт: вокзал недалеко.
Она снова и снова повторяет название улицы, номер дома, квартиры. Мальчика зовут Вольфганг, в синем костюмчике.
Говорю солдату постарше, который ругал бандитов, чтобы провел их до сборного.
– Так у меня ж тут фурманка и напарник. Прошу, приказывать здесь бессмысленно, ведь к ним по дороге опять могут пристать. Угощаю сигарами. Он соглашается. Солдат со стороны, то ли сочувственно, то ли насмешливо: «Вот-вот, конвоируй, чтоб опять не угребли где-нибудь в подворотне».
Но он уже закидывает автомат за спину: «Ну, давай, фрау, пошли, ком».
Женщина бледнеет, в ужасе сжимается. Объясняю, что он ее проводит, будет охранять. Глядит недоверчиво, умоляюще. Снова и снова повторяет: «Вольфганг, белокурый, сероглазый, синий костюм… Улица, номер… Вольфганг…» Девочка прижалась к ней, уже не плачет, судорожно икает.

Но пришёл Рокоссовский и сказал он, что насиловать нельзя

В штабе читали вслух приказ командующего фронтом Рокоссовского. За мародерство, насилия, грабеж, убийства гражданских лиц – трибунал; в необходимых случаях – расстрел на месте.

Рокоссовскому может и нельзя, а нам можно

...сзади неистовый женский вопль… В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: «Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!»
За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян. Хрипит руганью. Куртка распахнута, бренчат медали, звезда ордена Славы. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища.
Становлюсь перед ними.
– А ну, успокойтесь, товарищи танкисты! Рядом со мной старший лейтенант, размахивая пистолетом, лениво, привычно:
– Отойди. Приказ командования: за насилие стрелять на месте.
За ним двое или трое солдат преграждают дорогу к двери.
Но другие солдаты вокруг смеются, и явно над нами. Подбегают еще несколько танкистов. Достаю пистолет и чувствую, как пустею от ужаса: неужели придется стрелять в своих, вот в этого геройского парня, одуревшего от водки. А он лезет прямо на меня, хрипит, брызгая слюной:
– Ахвицеры, вашу мать… На наших хребтах воюете… Где ты был… твою мать, когда я горел? Где ты был… мать… мать, перемать, когда я «Тигра» пожег?…
Стараюсь орать еще громче:
– Не позорь себя, не позорь свою славу! Не сметь трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!
– А немцы что думали? Пусти… твою мать! Хочу бабу. Я кровь проливал!

И горе тому, кто помешает

Комбат, гвардии старший лейтенант Саша Николаев из Горького, был арестован за то, что застрелил сержанта – кавалера ордена Славы, который пытался изнасиловать девочку-подростка. Сержант был пьян; когда Саша приказал ему оставить девочку и убираться, тот начал орать и куражиться: «Ты, сопляк, не нашей части, таких командиров две дюжины сушеных на фунт не потянут». Полез драться. Саша выстрелил из пистолета в воздух, раз, другой. Сержант схватился за автомат, и тогда третьей пулей он убил его наповал. Оказалось, что сержант считался лучшим разведчиком полка, был представлен ко второй звезде Славы. Саша не раскаивался, снова и снова обсуждая со мной свое дело.
– Ну, конечно, если бы все по законам, по уставам, я должен был позвать своих солдат, обезоружить пьяного… Это следователь мне толкует: «Ты, г-рит, допустил превышение необходимой обороны плюс превышение власти и вообще, говорит, не должен был сразу обнажать огнестрельное оружие…» Этот следователь тоже старший лейтенант и тоже с моего года рождения, с 20-го. Но только он в аккуратненьком кителе с одной медалькой «За боевые»… У меня ее солдаты брать не хотели, говорили «за бытовые услуги». А я со взвода начал, трижды раненный – два раза тяжело! – и два раза контуженный, – раз тяжело и раз так себе. Я батальон принял в Польше. Как наступление, мы почти каждый день из боя в бой, всю Пруссию и пол Польши прошли… Вот видишь! – Задирает рукав: свежий розовый шрам на предплечье. – Это как через Нарев атаковали, ручная граната в пяти шагах, как звезданет!!! Я уже думал: амба, и оглох и ослеп. А потом оклемался, ну не больше чем через четверть часа. И только одна эта дырка, даже кость цела, я перевязался и дальше в бой. Мне тогда Александра Невского дали… Ну вот, скажи, как может этот следователь меня понимать? Он же за столом окопался, из чернильницы стреляет по открытым целям – по бумажкам. Я ему это объясняю, а он обижается. Он много о себе понимает: социалистическая законность, говорит, превышение необходимой… Это я, г-рит, тебе из уважения к заслугам и к прежнему геройству, а если ты, говорит, следствие не уважаешь – это чтоб я, значит, его бумажную душу уважал, – если ты упорствовать будешь, не признаешься, что допустил, так мы тебе, г-рит, дадим преднамеренное убийство при отягчающих обстоятельствах, и тогда загремишь на полную катушку…
Сашу редко вызывали на допросы, выяснялись на них главным образом подробности: кто и где стоял, на каком расстоянии, сколько выстрелов было и в каком порядке – зловредный следователь пытался приписать Саше, что он сначала убил сержанта, а потом уже стрелял в воздух…


…Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой. Обмундирования им не полагалось как вольнонаемным, зато щедро снабдили трофейными тряпками.
– Одна из них, – рассказчик говорил тоскливо-подробно, – такая красивая, молодая, веселая, волосы – чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок… Шли какие-то солдаты, пьяные что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет.


Прошел слух, что Грауденц уже взят, и охотники за трофеями спешили поживиться.
Большинство жителей центральных улиц с начала осады переселились в «пивницы» – подвалы, оборудованные как бомбоубежища. Трофейщики вламывались в пустые квартиры и там хозяйничали примерно так же, как в Восточной Пруссии. Но иные, более ретивые искатели «ур» и чего позанятнее, забирались и в подвалы.
– Проверка документов. Где тут прячутся фрицы? – тыча автоматами, требовали часы, кольца, выволакивали женщин…
Раз, другой мы шуганули таких гостей, пытавшихся проверить документы в подвале нашего дома. И слух о советских офицерах, которые защищают цивильных, быстро проник в другие дома и даже на соседние улицы. За нами стали прибегать плачущие женщины, реже мужчины – «грабуйон», «гвалтуйон», «панове, ратуйце». И мы спешили на выручку…

Казаки – переходное звено между русскими и советскими

- Вот у меня в сумке немецкая книжка, издана в Кенигсберге двадцать лет назад, «Русские войска в Восточной Пруссии». Это про август 1914 года. Писал немецкий историк – чиновник, националист. Старательно выискивал все, что мог найти плохого про русских. И что же? Два случая изнасилования, виновные казаки расстреляны. Несколько случаев ограбления, побоев, один или два случая убийства. И всякий раз русские офицеры вмешивались, прекращали, наказывали. Немецкий автор перечисляет всех зарезанных кур, все сломанные фруктовые деревья, все оплеухи. Где только может, говорит о некультурности, о варварстве, выхваливает своих бургомистров, которые, мол, защищали население… Сегодня читать все это страшно. Понимаешь, страшно и позорно. Ведь то были царские войска. А мы? Насколько мы хуже, безобразнее. И весь позор на нас, именно на нас, офицерах, политработниках.
– Что ж, по-твоему, командование не знает? Ведь сначала посылки разрешили. А теперь, когда нужно, – приказ маршала. Это же политика. Товарищ Сталин знает…


Легализация мародёрства

Да, посылки действительно разрешили. Незадолго до начала зимнего наступления. Каждому солдату предоставлялось право посылать одну или две восьмикилограммовые посылки в месяц. Офицерам вдвое больше и тяжелее.
Это было прямое и недвусмысленное поощрение будущих мародеров, науськивание на грабежи. Что иного мог послать солдат домой? Старые портянки? Остатки пайка?


...молоденький, черноглазый, румяный капитан, корреспондент одной из центральных газет, говорил завистливо:
– Вам хорошо: языком владеете. Можете потребовать именно то, что вам нужно, или спросить, где взять. Да они вам на радостях, что по-ихнему умеете, и сами отдадут. А я вот знаю только «ур» и «фрау, ком»… А вот как сказать, например, «золото», «серебро», «шелк»?…


Теоретическое обоснование

– Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?
– Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко?

Style Credit

Page generated 22 Jan 2026 11:24
Powered by Dreamwidth Studios